October 7th, 2012

ККК

LES FANTOMES ET FANTOCHES


ДЕФИЦИТ

Нет енотов среди "енотов",
нет красавцев среди "красавцев",
нет мерзавцев, коль все  мерзавцы,
нет уродов среди уродов.

Нет старперов, коль все старперы,
нет "лишенцев" в сплошном лишенстве,
нет дублеров, коль все дублеры,
в совершенных нет совершенства.

Нет ничтожеств, коль все ничтожны,
нет пластмассы, где всё пластмасса,
нет подлога, коль всё подложно,
нет гримас, если всё - гримаса.

Нет узбека - одни "узбеки",
нет "педрил", если все педрилы,
нет успеха, одни "успехи".
Кто дебил, если все - дебилы?

Нет припадочных, если всюду
истерят и пускают пену.
Нет Иуды, одни "иуды",
и у всех обрезаны члены.

Нету гнид, если вши царюют,
это дети - цветочки жизни.
Пусть тусуются, пусть хипуют.
А обидит кто - только свистни!

Нет заросших коль все патлаты,
лысых нет, если все плешивы.
Нет пархатых среди пархатых,
где "йе-йе" первый слог ешивы.

Нет плебеев среди пигмеев,
программисты так программисты.
И змееныш в семействе змея
верит: папа - король по твисту.

Не противно среди блюющих,
коли норма, когда по-скотски.
Нету первых - нет отстающих,
как отметил в бреду Высоцкий.

Нет миньонов, коль все миньоны,
рогоносцев, коль все с рогами.
Есть братание миллионов:
ты рыгаешь, и я - рыгаю!

Нет потливых, коль все потеют,
нет зловонных, коль все немыты,
нету "эллинов", "иудеев",
нет пропойц, если всё пропито.

Нет носатых среди безносых,
если все болеют сифоном.
Щеголяет дырой философ,
словно сотовым телефоном.

Шелудивых нет - всюду струпья,
прокаженных - везде проказа.
Нету времени на раздумья,
слишком много кино и джаза.

Нет ни скепсиса, ни сомнений.
Всё сомнительно, но кошерно.
Каждый даун для мамы гений,
что, конечно,закономерно.

Череп пуст, но полна цистерна...

Как сокровищ  (12 стульев)
нету гуппи - одни гурами.
Нету маков на Иссык-Куле,
нету "сарочки" при "абраме".

Нет гурманов, коль всё, что жрете,
впору кушать бомжу и лорду.
Надо съесть при честном народе,
а не выплеснуть шефу в морду.

Нет жидов меж "жидами" - баста!
Нет хавбека, где все "хавбеки",
нет Эдипа под Иокасту,
Тома Сойера нет для Бекки.

Смерти нет, если всё червиво,
нет дающих, коль все сосаки,
жизни нету - но что-то живо,
затаилось в кромешном мраке.

Слышу явственно, как сопит.
Это - истинный дефицит.





ККК

ВОСКРЕСНЫЙ КИНОЛЕКТОРИЙ


120 ЛЕТ НАЗАД В ШТАТАХ РОДИЛСЯ ГЕНИАЛЬНЫЙ DWAIN ESPER

К  СЧАСТЬЮ ЗДЕШНИЕ ШИБКО ГРАМОТНЫЕ СПЕЦИАЛИСТЫ НЕ СИЛЬНО МУСОЛИЛИ ЭТО ИМЯ, ПЕРЕСКОЧИВ В ДЕВЯНОСТЫХ С ЕЖИКА В ТУМАНЕ НА РАССА МАЙЕРА, КАК ПРЫГАЛИ В ГОДЫ РЕПРЕССИЙ С ЛОБКА НА ЛОБОК ИХ ИНТЕЛЛИГЕНТНЫЕ ПРЕДКИ....

THE MANIAC
 
 

ККК

РУССКИЙ ДЕНДИЗМ


Страшная сила, неудержимое движение, поразительная стремительность всегда были в атаках Петерса. Раненный в ногу, он снова не пожелал оставлять полка, а так и лежал в эшелоне, в тесном чуланце полкового околотка и, едва полегчало, стал приглашать нас в гости. Полулежа на койке, довольный всем на свете, он сражался с нами истрепанными, засаленными картами.

Таков был Петерс. Этот скромный молодой офицер был подлинным воином. Сын, кажется, учителя гимназии, студент Московского университета, он ушел на большую войну прапорщиком запаса 268-го пехотного Новоржевского полка. Если бы не война, и он, вероятно, кончил бы где-нибудь учителем гимназии, но боевой огонь открыл настоящую сущность Петерса, его гений.

В большой войне, когда после первого ранения он вернулся на фронт, новоржевцы лежали в окопах под какой-то высотой, которую никак не могли взять: возьмут, а их вышибут.

Командир полка сказал Петерсу:

— Вот никак не можем взять высоты. Хорошо бы, знаете, послать туда разведку.

— Слушаю.

Ночью, совершенно так же, как у нас под страстной четверг, Петерс выстроил роту и повел ее куда-то в полном молчании. Вдруг выстрелы, отборная ругань, крики, и появился Петерс — со своей ротой и толпой пленных. Вместо разведки он взял высоту, и на этот раз прочно. За ночной бой он получил орден святого Георгия.

Теперь, когда я вспоминаю этого офицера из московских студентов, мне кажется, что какой-то медный отблеск был на его твердом, необычайной силы лице с широким круглым подбородком, на его литом теле. Темноволосый, невысокий, с упорными серыми глазами, он был красив странной, немного азиатской, мужественной красотой. Ему едва ли было тридцать, Я помню его легкую семенящую походку.

Рассказывая об огне, в котором стояли дроздовцы, об атаках, о самых трудных мгновениях боев, всегда приходится вспоминать его, командира роты капитана Петерса или командира батальона полковника Петерса, Петерс принимал на себя все тяжкие боевые удары, и как бы действительно была у него медная грудь, о которую со звоном разбивался противник.

Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитриев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым — всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.

Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собой ему одному доступное видение.

Была у него одна черта, которую я в такой силе не встречал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внутренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петерс просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечеловеческое. Божественное.

А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар{} и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:

— Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.

— Беда, господин капитан.

— Возьми, дружище, папирос у господина капитана.

— Никак нет, господин капитан.

— Как — никак нет? Одну папиросу.

— И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.

Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.

Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.

Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.

Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:

— Господин полковник, разрешите вам папиросу.

Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.

Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».

— В чем дело, почему такая необычайная радость?

Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:

— Так что три дня только и знаем, что ездим.

— Почему ездите?

— Не могим знать... Капитан Петерc печалится, чтобы нас не забрали.

Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:

— Во вверенном полку никаких происше...

Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:

— Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.

Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:

— Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.

Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.

Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:

— Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.

— Да, восемь взял. Но той пушки не взял.

— Вы уверены?

— Того номера нет.

Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.

Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.

За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.

За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».

Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».

За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету — и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:

— Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?

— Никак нет. Я по ошибке.

И вилка успокаивалась на столе.

Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.

Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:

— Какого батальона?

— Да Петерса.

— Как — Петерса?

— А то кого? Стало быть, Петерса.

И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:

— У него потопаешь, чтобы пушку забрать...

И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.

Где Петерс — там никто не дрогнет, где Петерс — там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.

Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.

В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.

— Евгений Борисович, — успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, — надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного...

Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.

В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад.

— В чем дело, Евгений Борисович?

— А вот, сволочи, ездят тут, — крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. — Прикажите их остановить...

Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:

— Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули...

С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.

Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:

— Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?

Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:

— А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.

Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.

Удивительных людей рождает война, но Петерc был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие, две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.

Среди всех чудачеств Петерc любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.

В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.

Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.

Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:

— Кавалерия...

Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.

При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.

Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:

— По кавалерии, пальба батальоном.

Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:

— Батальон, смирно! Господа офицеры.

Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.

В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.

Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.

Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.

К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.

— Евгений Борисович, — - сказал я, — не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.

Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:

— Хорошо, даю честное слово бросить.

Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.

Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.

— Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.

Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.

Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.

— Бросили?

— Никак нет. Начал снова.

— Тогда я не могу дать вам полк.

— Слушаю...

Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга — она так и не смогла стать его женой — была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.

В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто — она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.

Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.

Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.

— Мне все надоело, — внезапно сказал Евгений Борисович. — Я решил застрелиться.

Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь — осталась только смерть.

За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.

— Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.

Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:

— Поди, поди...

Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:

— Что вы делаете?

— Поди прочь, — с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.

Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.

АНТОН ВАСИЛЬЕВИЧ ТУРКУЛ.  ДРОЗДОВЦЫ В ОГНЕ.

ККК

ДРУГОЙ СЕЛИН ИЛИ ШИЛО НА МЫЛО


Отец Селин сменил фамилию Хазан на Массон после того, как приехал во Францию из Северной Африки. Интересно, что сама Селин менять фамилию не собирается. «Мой отец был бы против этого, — говорит она, — а менять фамилию без его разрешения я не буду».